//Как я ее рассмешил

Как я ее рассмешил

Владимир Владимирович — он, конечно же, больше известен как поэт (вот увидите, как его популярность будет расти в ближайшие годы). Ну, или как превосходный график и художник-плакатист (хотя об этом, пожалуй, нынче знают только специалисты). А ещё Маяковский был публицистом. Причем блистательным. В Краснодаре он побывал в 1926 году, заехал после поездки в США, именно тогда было написано: «Это ж не собачья глушь, а собачкина столица!». Ниже его рассказ об этом. Редкий, между прочим, рассказ.

Краснодар, 1926 год, улица Красная. Дом с башенкой на заднем плане — это та самая гостиница, где останавливался Маяковский.


Северяне вам наврали
о свирепости февральей:
про метели, про заносы,
про мороз розовоносый.
Солнце жжет Краснодар,
словно щек краснота.
Красота!


***
Должно быть, иностранцы меня уважают, но возможно и считают идиотом, — о русских я пока не говорю. Войдите хотя бы в американское положение: пригласили поэта, — сказано им — гений. Гений — это еще больше чем знаменитый. Прихожу и сразу:

— Гив ми плиз сэм ти! [Дайте мне, пожалуйста, стакан чаю].

Ладно, дают. Подожду — и опять:

— Гив ми плиз…

Опять дают. А я еще и еще, разными голосами, и на разные выражения:

— Гив ми да сэм ти, сэм ти да гив ми, — высказываюсь.

Так вечерок и проходит. Бодрые почтительные старички слушают, уважают и думают: «Вон оно — русский, слова лишнего не скажет. Мыслитель. Толстой. Север». Американец думает для работы. Американцу и в голову не придет думать после шести часов. Не придет ему в голову, что я — ни слова по-английски, что у меня язык подпрыгивает и завинчивается штопором от желания поговорить, что, подняв язык палкой серсо, я старательно нанизываю бесполезные в разобранном виде разные там «О» и «Be». Американцу в голову не придет, что я судорожно рожаю дикие, сверханглийские фразы:

— Ес уайт плиз файф добль арм стронг…

И кажется мне, что очарованные произношением, завлеченные остроумием, покоренные глубиною мысли, обомлевают девушки с метровыми ногами, а мужчины худеют на глазах у всех и становятся пессимистами от полной невозможности меня пересоперничать. Но леди отодвигаются, прослышав сотый раз приятным баском высказанную мольбу о чае, и джентльмены расходятся по углам, благоговейно поостривая на мой безмолвный счет.

— Переведи им, — ору я Бурлюку*, — что если бы знали они русский, я мог бы, не портя манишек, прибить их языком к крестам их собственных подтяжек, я поворачивал бы на вертеле языка всю эту насекомую коллекцию…

И добросовестный Бурлюк переводит:

— Мой великий друг Владимир Владимирович просит еще стаканчик чаю.

Ладно. Дома отговорюсь. Я поговорю! Я поговорю так, что обхохочется не знавший улыбки редактор «Крокодила», я поговорю так, что суровые судебные исполнители, описывающие мебель за неуплату налога, мебель вдовы, голодной старушки, — эти суровейшие чиновники, рискуя потерять службу, будут прыскать со смеху, вспоминая мои слова.

И вот я дома. Вы поймете меня. С разинутым ртом, с уже свисающим с губы словом бросаюсь всюду, где есть хоть маленькая надежда поговорить. С риском возбудить фантастические подозрения, ввязываюсь в меланхолические разговоры выворачивающих сундучки пограничников; встреваю в семейный спор красноармейца и его бабы и, моментально заставив их замолчать, обращаю семейство в бегство; весь в ораторском напряжении, я стою поперек вагонного коридорчика, готовясь на первого вышедшего обрушиться всеми залежавшимися вопросами и ответами. Но оратору поезд, идущий из-за границы, плохая пожива. Направо в купе японцы, и язык у них японский; налево — француз безмолвный, все шире и шире открывающий испуганные глаза с каждым новым километром российского снега. Лишь одно купе показалось мне подозрительным по возможной русскости, и я повел организованную осаду.  Час тому назад прошмыгнул человек в кашне, весело проорав, ни к кому не обращаясь:

— Они дают пятнадцать градусов мороза, не вижу десять!

Кто ему дает? Почему пятнадцать? Отчего он не видит? Ничего не понятно… Проорал, захлопнул дверь и набросил цепочку. Еще через час задверный храп убедил меня ослабить осаду. Я поспал на скорую щеку и в семь утра уже стоял на посту. В одиннадцать распахнулась дверь, и появилась женщина, запахнутая в три пары всего заграничного. Она держала в руках огромную зубную щетку, хотя золото, кажется, лучше чистить замшей. Женщина деловито обратилась ко мне:

— Кто есть в уборной?

На это я не приготовил ответа и как-то замялся плечами.

— Не заметили? — сказала женщина с таким презрением, что я до Москвы уселся на свое место.

Отучился говорить. Крыть нечем.

Я ехал из Нью-Йорка, как-то не заметил Москвы и почти что прямо подъезжал к Краснодару. Все-таки я буду говорить. Я буду говорить с казаками и казачками. Краснодар – это столица Адыгеи, не коридор, не бездарный коридор интернационального, видите ли, общества спальных вагонов. Уже скопились за день слова и фразы, уже я обернул их так, что должны, не могут не смеяться любые носители русских безграничных слов.

— На первом встречном, — говорил я себе, взволакивая чемодан на второй этаж Первой советской гостиницы, — на первом встречном испробую я веселящую силу слова.

В восемь часов утра в гостиницах еще пусто, но я пережал весь тариф звонков, обозначенный в белой, прикнопленной к стенке бумажке. Пришла молодая, красивая, большая женщина.

— Дайте чаю, — сказал я, справедливо рассчитывая вовлечь ее в разговор, используя посудную волокиту.

Надо расположить ее к себе. Помогая поднять самовар, я уже весело спрашивал:

— Вы по-русски разговариваете? Или по-адыгейски?

— Чего? — переспросила она.

— А то вот я из Украины, там столб: направо писано «Бахмач» для русских, и налево такой же самый «Бахмач» — только для украинцев.

— Чтоб не запутались, — согласилась она сочувственно.

— А в вашем городе есть и улица Энгельса и переулок Луначарского?

— Это которые? — спросила она.

Видя несоответствие реплик, я перешел на бытовые темы.

— Шашлыку мне вчера в духане не дали, говорят, неурожай барашков.

— Барашки, правда, не уродились, — согласилась она, уже покончив с посудой, по-видимому, недоумевая и силясь понять, куда я клоню разговор.

— В вагоне, — продолжал я, повышая голос и теряя самообладание, — ко мне человечка посадили, маленький, а копун, утром полчаса одевается. Я ему говорю: чего возитесь? Это мне трудно одеваться, а вам что – брючки у вас крохотные!

Женщина вспыхнула, насупилась и сказала грубо:

— Оставьте насчет штанов и их снимания, я член профсоюза, — сказала и вышла, хлопнув дверью.

Озлобленный и униженный, я расстелил мой каучуковый таз-ванну*, тяжелыми шагами пошел в уборную и, не доходя до прислужьей комнаты, крикнул в пространство:

— Ведро холодной воды в 16-й номер!

Возвращаясь из уборной, я вдруг встал. Встал, как вкопанный.

Несся смех.

Этот смех несся из моего номера.

Я поднялся на цыпочки и пошел, как лунатик, к цели, к щели. Я хочу видеть того, я хочу пожать руку тому, кто сумел рассмешить эту памятниковую женщину. Завистливый, уткнулся я в дверную расселину. Женщина стояла над моим каучуковым тазом**, женщина уперлась в таз слезящимися от смеха глазами и хохотала. Хохотала так, что по воде ходили волны, и не свойственные стоячим водам приливы и отливы роднили таз и море.

В этот день я понял многое: и трудность писательского ремесла, и относительность юмора.


* Давид Давидович Бурлюк — украинский поэт и художник, один из основоположников футуризма, был с В. Маяковским в США.
**Каучуковый таз-ванна — в те времена в гостиницах даже душ встречался нечасто, потому опытные путешественники всегда возили с собой каучуковые (чтобы можно было компактно сложить) ванны.