//День Весны и Труда

День Весны и Труда

То, что теперь зовётся «Днём Весны и Труда» прежде называлось «Международным Днем Солидарности Трудящихся». Помнится, в девяностых была промежуточная фаза: «Праздник Весны и Труда», но не прижилось. А началось всё в середине XIX века на Западе. Рабочее движение набирало силу, одним из главных требований был восьмичасовой рабочий день (против 12-14), люди бастовали, выходили на улицы, иногда мирно (как на снимке внизу), иногда не очень. (Кстати, впервые эти восемь часов стали нормою именно в нашей стране.) 4 мая 1886 года в Чикаго во время разгона рабочей демонстрации, погибло шестеро её участников. На следующий день город захлестнули беспорядки. Кто-то кинул бомбу — восемь полицейских были убиты, загремели выстрелы, несколько десятков протестующих (тут данные разнятся) погибли, в ответ полетели камни, возникла свалка, сотни раненых с обеих сторон… Дальше был громкий судебный процесс и восьмерых анархистов приговорили к повешению — якобы они кинули бомбу в полицейских. Потом оказалось, что не совсем они, а вообще непонятно кто… словом, история вышла темной. В конце концов, троим вышла каторга, остальных всё-таки повесили. Первомай рождался в крови и слезах — всё, как полагается. Никакого «праздника» там не было и в помине. Кстати, на западе говорят «MAYDAY» — точно также звучит международный сигнал бедствия (в голосовой связи). Интересное совпадение, да?..

США, 20-е годы, 1 мая. Фото: Tom Watson, NY Daily News, Archive. 

Вспомнилась одна первомайская история, хочется рассказать к празднику, всё истинная правда. Где-то в начале нулевых, мы собрались в путешествие — побросали в кузов пикапа палатки, удочки, спальники, — и двинули из Москвы на север. Архангельская губерния, Обонежье, Кенозерье, Баренцево и Белое моря. Сентябрь, вроде, уже заканчивался. И вот мы ехали-ехали, наматывая на колеса безлюдные северные дороги, глазели по сторонам, плутали, чуть было лося не сбили — выскочил, обормот, на дорогу и застыл, — рыбачили, пили вино, болтали с людьми. Удивительной красоты места, русский север, нет ничего красивее. Как мы оказались в той деревушке — о которой пойдет рассказ, — я уж не помню, может, опять с дороги сбились. И названия тоже не помню, да и неважно это, может, и не было никакого названия… В общем, решили заночевать — день клонился к закату. Тишина стояла оглушительная. И вода в реке тоже стояла. И туман над лугами. И лес. И облака над лесом. И время, как будто, тоже остановилось. Часы на руке шли, но выглядели словно двигатель, работающий вхолостую — не знаю, как объяснить это неожиданное ощущение. Помню, крохотный сельмаг был выкрашен в розовый цвет — это нас потрясло.

Лагерь разбили поодаль, на берегу реки. Поставили палатки, разложили стол, стулья. Сидим себе, значит, ужинаем, день провожаем — это вам не юг, северные вечера долгие. Тихо, хорошо, комаров нет — осень. Откуда этот дед взялся — я, признаться, даже и не заметил. Как-то нарисовался вдруг в вечернем остывающем воздухе, почти по-Булгаковски. Оглядел пикап, палатки, реющие на флагштоке мужские трусы (это был флаг нашей сугубо мужской экспедиции), пожевал губами и поинтересовался, откуда будем.

— Из  Москвы.

— Ага… — дед кивнул (мне даже показалось, что с некоторым облегчением, в том смысле, что Москва — город чудной, многое объясняет). – А сюда  начто?

— Переночуем и двинем дальше.

— Ага, — дед кивнул ещё раз, на этот раз почти радушно.

Мы пригласили гостя к столу. Тот осторожно присел, с удовольствием выпил, деликатно занюхал ломтиком бородинского и положил рядом. Снова кивнул, дескать, благодарствую. Пожевал губами.

— Как поживаете? — интересуемся, надо же разговаривать. — Красиво у вас тут.

— А то! — соглашается дед и, отщипнув кусочек от своего ломтика, бросил в воду. Через секунду другую у берега плеснула рыба, и глаза у деда потеплели.

На другой стороне реки темнела обугленная печь с высокой трубой. Пепелище было старым, поросшее травами и древесной порослью, но еще видно было, что сгоревший дом был большим, возможно даже, самым большим в деревне.

— А там, что было? – киваю на пепелище.

— Колхозный клуб, — ответил тот с неохотой, и показал на стакан, мол, не мешало бы повторить.

Повторили.

— А сгорел чего? Гуляли?

Дед неторопливо прокашлялся и принялся разминать московскую сигарету.

Когда закончился СССР, жизнь в деревне покатилась к закату. Не сразу, понятное дело, но всё равно, это как-то сразу почувствовалось. Хуже стал ходить автобус, затем начались перебои у почты, потом закрылся фельдшерский пункт, затем леспромхоз. Ткань прежней жизни — может не особо яркая, но добротная и прочная, — стала истончаться и расползаться на глазах, как это бывает со штаниной, когда на неё прольется содержимое аккумулятора. Жители потихоньку разбрелись: одни уехали на заработки, другие – вовсе, а третьи как-то поспешно умерли. Словом, вышел деревне срок.

А дальше в деревню приехал черный джип. Правда, такого слова — «джип» — деревенские ещё не знали. Но выглядела машина уважительно: большая, крепкая. Оттуда вышли столь же крепкие мужчины в черных кожаных куртках, перекурили и затеяли лесопилку. Первым делом, они заняли клуб. «Под фофис», — пояснил дед. И это вдруг оказалось обидно. Хоть и пустовал давно, а всё равно: был наш, а теперь вот — нет. В той части «фофиса», что выходила на реку, чужаки устроили сауну.

— А что, — спрашиваю, — хороший был клуб?

— А то! — дед поправляет шапку. — И книжки были, и танцы, и собрания. Кино по выходным приезжало. Чего еще надо?

А действительно, чего? Впрочем, не будем отвлекаться.

Купили новые хозяева бывшую колхозную лесопилку или так приватизировали — того наш собеседник не знал. Но наняли почти всех мужиков, что ещё оставались в деревне. Поначалу те даже обрадовались — работа всё-таки, знакомая, раньше-то все в леспромхозе работали, знали дело. И оно — это самое дело, — даже пошло поначалу, и неплохо, да вскоре разладилось. Отчего-то не клеилось больше привычное дело. Может, клей был не тот?..

— Не платили? — пытаюсь разобраться.

— Да нет, — отворачивается дед, — платили, отчего же, врать не буду. Не особо, конечно, но всё же. Лучше, чем ничего.

Аккурат накануне Первомая в деревню приехала большая компания — хозяева лесопилки привезли гостей, таких же веселых и крепких. Выгрузили водку, еду, девиц. Затопили баню. Мяса нажарили. Девки визжали на всю деревню. Посидели, выпили, и отправились на лесопилку. Дело было к вечеру.

Пришли в цех, поздоровались с мужиками — спросили, отчего, мол, так плохо работают в канун «праздника труда»? А те пожали плечами, дескать, пыхтим помаленьку, работа — не медведь, можно и завтра посмотреть. Тогда гости заперли ворота и начали экзекуцию. Били всех, без разбору. Не так, чтобы насмерть, конечно, но жестоко. Чтобы, стало быть, проучить, как следует. Чтобы хорошо поняли, какая тут теперь будет жизнь и кто тут теперь будет главный. Били умело, безжалостно, в охотку.

— Знаешь, у них с собою вот такие палки были, — дед разводит руками, показывая размер, —  круглые такие, на-вроде балясин.

(Балясины — это, если кто не знает, такие фигурные столбики, подпирающие перила у балконов, лестниц, террас и тому подобном.)

— Биты, что ли, — уточняю я, — бейсбольные?

— Да нет же! — дед машет рукой, — говорю ж тебе, на-вроде балясин!

Ну, балясины так балясины, пусть так. Слушаем дальше.

Накуражившись вдосталь, братки поздравили изувеченных работяг с наступающим праздником, и ушли — у них как раз баня протопилась, пора было париться. Шли и потягивались с хрустом, дескать, хорошо-то как, размялись, лучше любого спортзала.  День кончился, завечерело.

Мужики оклемались, утерли кровавую юшку и тоже разошлись. А под утро собрались у бывшего клуба. Переглянулись. Взвели курки ружей — места-то глухие, охотничьи, у каждого двустволка в доме, — вышибли двери и расстреляли обидчиков картечью. Кто попроворнее оказался — те в окна попрыгали. Бежали, как спали — нагишом. Этих уже в лесу добивали, северные ночи светлые, поди схоронись. Один со страху, даже в речку кинулся. Как Чапаев наяривал, насилу выловили тело.

Выловили и отнесли в клуб, положили к остальным, и подожгли. Девок не тронули. Хоть и осерчавшие были, а не стали брать греха на душу. «Шалавы, конечно, а всё же жалко, дур…» — машет рукой дед. Они-то — эти самые дуры — и сообщили, видно, куда следует. Милиция приехала через пару дней. Мужики не прятались, не отнекивались, и не раскаивались.

— Сколько же, их было-то?

— Кого?

— Ну… кого постреляли?

— Да с десяток, поди, было. Может, чуток поболее.

Мы помолчали.

— А вы, — спрашиваю тихо, — тоже были… там?

— С мужиками-то, нашими?

Я киваю.

— Кабы с ними был, так и сейчас бы кедры вместе заваливали бы.

— Так может… — меня вдруг ошеломляет этот парадокс, — может, и не стоило тогда, а?

— Чего не стоило? — косится дед.

— Убивать? Ну, если всё равно лес валить, то какая разница — там или тут?! А здесь, всё-таки, семьи, дома, жизнь…

Пожевав губами, дед поворачивается ко мне. Знаете, северные глаза иногда выцветают с возрастом, только зрачки остаются, как у сибирских лаек. Смотрит, качает головой. Усмехается. Всё-таки, верно говорят: Москва — чудной город. В этом, видать, всё дело. Закуривает, затягивается, выдыхает.

— Жизнь — она везде жизнь.

Мы умолкаем. А что тут сказать? Я не знаю. И тогда не знал, и сейчас тоже. Ночь висела над лесом — тихая, звездная, дивная, — и не было этим звездам и этому лесу ни конца, ни края. Странная была деревня. Да ещё этот сельмаг розовый… Жалко, забыл название.

***
Алексей Арсеньев